— Это человеческие детеныши забавляются.
И тогда гуси снова сунули головы под крыло и тотчас уснули.
А мальчик по-прежнему стоял и не мог отвести взгляда от золотого ожерелья огней. Его, как ночную бабочку или комара, тянуло к теплу и свету; он с радостью подошел бы поближе, однако не смел оставить гусей — выстрелы продолжали греметь один за другим. Но вскоре Нильс понял, что птицам не угрожает никакая опасность: просто люди так веселились у костров, что им мало было смеха и криков, им нужно было еще палить из ружей! Вот у большого костра, ярко пылавшего высоко на горе, стали пускать ракеты. Потом этот костер взвился еще выше. Казалось, люди хотели, чтобы их веселье и радость вознеслись до самого неба!
Сам того не замечая, мальчик медленно приближался к берегу. Вдруг до него донеслись звуки песни. Тут уж он не мог удержаться и помчался вперед со всех ног.
Далеко в бухту Ретвикен выдавалась необычайно длинная пароходная пристань, а на самом ее краю стояла толпа людей. Они вдохновенно пели, и их звонкие голоса разносились в поздней ночи далеко над озером. Может, эти люди думали, что весна, подобно диким гусям, спит на льду озера Сильян, и хотели своим пением разбудить ее? Песни сменяли одна другую, и все они были о родной Далекарлии. «Теплым летом, когда песнь поет земля, у двух широких рек далекарлийских…», затем «В поход, в поход на Туну…», а под конец «В Далекарлии нашей живут до сих пор…». Нильс слушал, и перед его мысленным взором вставала незнакомая, но такая светлая и чудесная страна. Казалось, люди желали умилостивить весну и внушали ей: «Глянь, какая прекрасная страна тебя ожидает! Неужели ты не придешь к ней на помощь? Неужели ты позволишь зиме еще дольше угнетать столь прекрасные края?!»
Когда пение смолкло, Нильс поспешил к берегу. Лед в глубине бухты уже стаял, но в нее нанесло столько песку, что мальчик смог благополучно добраться до берега. С величайшей осторожностью он так близко подкрался к костру, горевшему на берегу, что мог увидеть людей, сидевших и стоявших вокруг, мог услышать их речи. И снова он подумал, что все это ему мерещится. Никогда прежде не доводилось ему встречать людей в такой одежде. Женщины были в черных остроконечных чепцах, коротеньких белых дубленых полушубках, зеленых шелковых лифах, в черных юбках и передниках, испещренных белыми, красными, зелеными и черными полосками. На мужчинах были круглые шляпы с низкой тульей, синие сюртуки, отделанные красным кантом, желтые кожаные штаны затянуты ниже колен красными подвязками с кисточками. Может быть, все дело в одежде, только эти люди показались Нильсу более статными и красивыми, чем жители других провинций. И разговаривали они друг с другом на каком-то особом наречии, так что мальчик долгое время ничего не мог разобрать. Их наряды напомнили ему одежды, которые хранила в своем сундуке матушка и которые давным-давно никто не носил. И Нильс снова подумал: «Уж не мерещится ли мне? Может быть, это какой-то древний народ, сотни лет назад ушедший из жизни?» Но нет, он видел, что перед ним самые что ни на есть обыкновенные люди. Просто те, кто жил в окрестностях озера Сильян, сохранили больше от минувших времен и в речах, и в одежде, и в обычаях, чем жители других провинций, которых знал мальчик.
Вскоре он понял, что люди, сидевшие у костра, говорили о прежних временах. Они вспоминали, как жилось им в юные годы, как приходилось странствовать по нескончаемым дорогам в чужих краях, чтобы заработать на хлеб своей семье, Нильс услыхал множество историй, но больше всего ему запомнился рассказ одной старой женщины о тяжкой судьбе, выпавшей на ее долю.
— Нас, детей, у отца с матушкой было много, а усадьба наша в Эстбъёрке была небольшая, да и времена выдались суровые. Так что, как минуло мне шестнадцать, пришлось уйти из дому на заработки. В котомке лежало у меня несколько караваев хлеба, телячья лопатка да кусочек сыра. А в кармане бренчали двадцать четыре скиллинга — вот и все деньги на дорогу. Остальные припасы, вместе со сменой рабочей одежды, я сложила в кожаный мешок и отправила в Стокгольм со знакомым возчиком.
Вышли мы, двадцать парней и девушек из Ретвика, на дорогу, что ведет в город Фалун, и давай отмеривать милю за милей. Это вам не на поезде ехать, в удобных-то вагонах, как едут ныне далекарлийские девицы. Сейчас-то до Стокгольма добраться — всего ничего, каких-нибудь восемь-девять часов! А мы хоть и делали по три-четыре мили в день, только через неделю добрались до него,
Вот, значит, в 1845 году, в апреле четырнадцатого дня, увидала я в первый раз столицу нашу Стокгольм. Как только вошли мы в город, люди давай друг дружке кричать да подсмеиваться.
— Глянь-ка! Далекарлийский полк идет!
И впрямь: шли мы по улицам с таким грохотом, что казалось, будто целый полк шагает. Ведь все мы надели башмаки на высоких каблуках — а башмачник туда не менее пятидесяти большущих гвоздей всадил, да с непривычки к горбатым булыжным городским улицам многие из нас спотыкались и падали.
Завернули мы на постоялый двор, где останавливались люди из Далекарлии; звался он «Белая лошадь», а расположен был на улице Стура Бадстугатан в южном конце города — Сёдере. Люди же из Муры жили на постоялом дворе «Большая корона» по той же самой улице. Из тех двадцати четырех скиллингов, которые я взяла из дому, оставалось уже только восемнадцать! Спешно надо было искать заработок. Одна из землячек сказала, чтоб я наведалась к ротмистру, жившему у Хурнстулла. Он и нанял меня на четыре дня вскапывать грядки и садовничать. Платил он мне поденно — двадцать четыре скиллинга в день на моих собственных харчах. С таких денег не очень-то потратишься на еду, вот я и ходила полуголодная. Только раз наелась досыта: маленькие господские дочки увидели, какой скудный у меня обед, побежали на кухню и выпросили для меня еды.